Деревенька была чудо как хороша! Она словно втянулась в движение реки и составляла с ней одно неразрывное целое. Я подумал тогда: убери с берега чёрные баньки, стайку амбаров "на курьих ножках", дивную часовенку или двухэтажную хоромину с коньком на крыше, и мы лишимся какой-то части природы, её очеловеченной сущности. Пейзаж без человеческого присутствия не может долго владеть душой путешественника.
Дождь шёл пятый час, и за это время наша резиновая лодочка не прошла и пятнадцати километров по извилистой и коварной Пижме Печорской. Впереди, как назло, ни одной избушки, никаких признаков жилья. Мы давно стучали зубами, вспоминая цивилизацию и её испытанное детище — двадцатисильный мотор "Вихрь"… Но вот в дождливой пелене показались чёрные треугольники крыш. Они подковой обтекали обрывистый берег и терялись за стеной притихших, почти обморочных елей.
— А деревенька-то нежилая, — с мстительным удовольствием произнёс мой спутник Саша Эстрин, художник журнала "Знание — сила", и с шумом потянул воздух. — Что-то в ней есть сатанинское…
— Пошёл ты к лешему! — обозлился я и ещё сильнее заработал вёслами. — Крыша над головой и охапка дров — вот что нам нужно. А мистику оставь при себе.
Вокруг стояла вязкая, насторожённая, какая-то враждебная тишина, и действительно, чем-то мистическим, сказочным пахнуло на нас с берега. Приниженная тяжестью свинцового неба, деревня не по-доброму молчала. Будто попрятались все или затаились: ни людских голосов, ни собачьего лая, ни звяканья вёдер у колодца. Как озябшие, нахохлившиеся птицы на проводах, избы выстроились в ряд и угрюмо скрипели немазаными дверями. Некоторые были распахнуты настежь.
— Ну, что я тебе говорил? — не унимался художник, разглядывая брошенное жильё. — Сейчас откроется дверь, и выйдет оттуда жёлтый скелет…
Я ступил на ветхое, трухлявое крыльцо, и дверь на ржавых петлях нехотя подалась назад. Внутри, в просторных сенях, витал дух исчезнувшей жизни. Чего тут только не было! Валялись без всякой надобности ржавые лопаты, косы, утюги, кастрюли, груды цветастого тряпья, обгрызенные мышами, старенький радиоприёмник "Рекорд". Вид пустого жилища наполнял душу детским суеверным страхом. Глаза мои остановились на двери, которая вела в горницу.
— Ну, что встал — заходи! — гостеприимно предложил Саша, держась за моей спиной. — Тебя там встретит старуха с каменным лицом и осенит крестным знамением.
— А тебя огреет ржавой косой! — засмеялся я, смелея от собственных слов, и ухватился за дверную скобу. В горнице из притаившихся сумерек ударил в нос спёртый, тлетворный дух — запах гниющего дерева, паутины и мышиного помёта. По углам стояли пустые кровати с металлическими сетками, вдоль стен вытянулись выщербленные лавки с одеялами, фанерные ящики, картонки. На одной из них я прочитал: "Высокосортрые товары, ароматная стелька. Эта стелька применит самый передовой изготовлен лекарства по рецепту врача, обладает профилактической дерматофитозой нога и стерелизует плесень… Акционерное общество китайский “Лю Сян”, фабрика стельки".
И вдруг в зёве русской печи кто-то заворочался, зашипел, с грохотом выпал обломок кирпича и покатился к нашим ногам. Мы в страхе попятились… То был филин или неясыть, в потёмках точно не разобрались. В проёме разбитого окна мелькнул тёмный ком и, паря над самой землёй, понёсся в сторону леса…
— Ну вот, а ты говорил "старуха", — сказал я, первым приходя в себя.
Саша с разборчивостью гурмана потянул носом воздух и, попав в самую точку, поморщился:
— Что-то тут не то. Давай поищем другую избу.
Мы переходили из одного жилища в другое и всюду видели те же черты угасания, заброшенности. Как будто забытое кладбище! Самое интересное, что люди покинули эти дома совсем недавно и не успели вывезти с собой остатки мебели и домашнего скарба. В застеклённом шкафчике хранились даже сервизные чашки и пузатый заварной чайник с оранжевыми розами по бокам.
Должно быть, не один век смиренно и тихо жила себе эта лесная деревенька-невеличка, распахивала пашни, ставила стога, копила детей и внуков. А теперь вот разметало её вихрем на все четыре стороны!.. Тогда, в начале 70-х годов, вопрос вымирания мелких деревень ещё не стоял так остро, как сейчас, и было непривычно и больно видеть эти покинутые жилища.
Дождь прекратился, и опустевшее селение погрузилось в матовый полумрак белой ночи. Над влажным лугом противоположного берега, у почти обмелевшего озерка, кувыркались в воздухе крупные чибисы с крахмальными манишками, неутешно кричали, звали кого-то. Изредка вздрагивала река от всплесков рыбы, чуть слышно играл, резвился перекат, и к этим звукам вскоре присоединился тоскливо-назойливый стон комаров.
Сначала мы прошли деревню насквозь, а потом вдоль "огородов" — так называются на Севере высокие длинные изгороди — двинулись по околице. Отсюда селение утратило обаяние сказки, зато передо мной открылся план сложного и мудрого хозяйства. Неграмотный, но ушлый на выдумку мужик-новосёл углядел, кажется, все складки местности и особенности местного климата — розу ветров, направление дождевого стока, как поднимаются пары над рекой, на какой глубине залегают грунтовые воды. Бессистемная, на первый взгляд, планировка была глубоко продуманной в практическом отношении. Кузница, например, стояла на отшибе, загороженная от жилья стеной густого осинника, чтобы глохли в ней удары металла о металл и запахи угольной пыли. Видно, борьбу с шумом и грязным воздухом северные крестьяне объявили за два с половиной века до нынешней кампании. Точно так же они поступили с баньками, расположив их уступами, одну над другой, на крутом берегу Пижмы, подальше от домов, но поближе к воде.
Мы уже возвращались к облюбованной нами избе, чтобы устроиться на ночлег, как услышали отдалённое цоканье. По истлевшим деревянным мост-кам, заглядывая в пустые окна, брела белая лошадь. Зверюгу зверскую увидеть — ещё куда ни шло, а тут лошадь. Мы остановились как вкопанные.
— Оборотень! — по-своему отреагировал художник и пошёл навстречу белому диву. Лошадь высокомерно скосила на него желтоватый глаз, насторожённо встряхнула гривой, однако разрешила похлопать себя по холке. Вся в язвах комариных укусов, она стояла перед нами, нетерпеливо перебирая ногами, и с удовольствием принимала знаки внимания. Саша угощал её хлебом, гладил тёплые лоснящиеся бока. Но лошадь вдруг вырвалась и понеслась по мосткам, высоко вскидывая задние ноги; цокот её копыт отдавался в ушах, как перестук вагонных колёс. Белая лошадь на фоне умершей деревни — какой мрачный и нелепый апофеоз!
И тут раздался чужой голос с высоты:
— Ну что, други сердечные, тараканы запечные! Приворачивайте, беседовать будем…
Мы вздрогнули и обернулись. На высоком крыльце ближней от нас избы, на самодельном жёрнове сидел бородатый человек в телогрейке и валенках и чинил рыбацкую сеть. Был он того неопределённого возраста, когда можно дать и шестьдесят и все девяносто. Из-под мохнатых бровей и длинной клочковатой бороды располагающе синели глаза. Здоровался он церемонно и основательно, внимательно всматривался в наши лица, несколько раз с силой встряхнул наши ладони, словно изучал по рукопожатию, что мы за люди.
— Как жизнь, добрый человек? — с дежурной фразой обратился к нему Саша.
— Жисть — только держись, — присказкой ответил старик и ещё раз пристально обвёл нас взглядом. — Раньше мы жили хорошо, теперь мы живём лучше. — Потом подумал-подумал и добавил с подковыркой: — Но я бы не возражал, чтобы снова стало хорошо.
Мы с приятелем рассмеялись, и этот смех помог нам приблизить момент настоящего знакомства, помог разглядеть друг друга с более близкого расстояния.
— Вот гляжу на вас, — продолжал бородач, проникаясь к нам некоторым доверием, — всё ходят и ходят, избы наши высматривают, фотографируют, хозяйством нашим интересуются. Случайно, не скусствоведы будете?
— А почему так решили? — заинтересовался я. — Может быть, туристы…
— Нет, не туристы, — с ходу определил старик, продолжая чинить рыбацкую сеть. — Видом, извиняйте, не вышли… Я почему вас сразу не окликнул? Вот и не знаете, хоть и скусствоведы. Проверить вас хотел, думал, грешным делом, вы жильё наше ломать станете или ещё что учудите. Туристы — они ведь, сатаноиды, костры в домах запаливают, банки-бутылки разбрасывают, сараи на дрова разбирают. Пошли-ка, я вас ушицей угощу…
Поражённые неслыханным гостеприимством, мы сидели в чистой, прибранной горнице с только что протопленной печью, хлебали деревянными ложками густо наперчённую уху из щук и хариусов и поочерёдно пытались выведать, что это за деревня такая странная…
— А ничего странного и нет, — охотно объяснил хозяин, выглаживая бороду. — Сезонное поселение — и всё тут. Как сенокос объявят, не то ещё будет. Народу, как в Китае, соберётся. Травы тут больно богатые, пахучие. Да и рыбалка — что на реке, что в озере. А так большую часть года дома пустуют.
— И зимой тоже? — допытывался я.
— Зимой тоже иной раз захаживаем, — улыбался дед. Медное лицо его с капельками пота на лбу выражало усталое довольство и благодушие. — Я-то, старичина, не в счёт, ноги что-то загребать стали. А вот скитской народ охотой здесь балуется. Зимой-то все наши мужики охотники. Запас муки есть, дрова тоже. Чаи гоняют, радио слушают, с собаками разговаривают.
А кто совесть ещё не пропил, Богу молится. Просекой тут до Скитской всего-то девять километров, а водой дак больше, все пятнадцать набежит…
О Скитской мы были наслышаны ещё в райцентре Усть-Цильма, что на Печоре. Знаменитая деревня! И спешили туда с Сашей, чтобы успеть на Иванов день, который отмечается в этих местах "горкой", когда всё женское население, от мала до велика, начинает водить хороводы, вырядившись в старинные сарафаны с вышивкой янтарём и скатным жемчугом. Редким по красоте, по затейливости игрового действа народным праздником интересовались многие поколения исследователей национального творчества, начиная от первооткрывателя печорских былин Н. Ончукова и кончая современными фольклористами и этнографами.
Однако известность Скитской, или Великопоженского скита, как мы узнали от усть-цилемских краеведов, не ограничивается одной "горкой". Имя деревни с благоговением передавалось из уст в уста всеми старообрядцами Московской Руси. О давности русских поселений в этих местах говорит челобитное письмо новгородского кречатника Ивашки Дмитриева, по прозвищу Ластка, который в 1545 году выхлопотал у царя Грозного право на необжитые печорские земли. Разрешалось ему "в том лесу и впредь жити и двор ставити и людей призывати жити и копити", а за всё это требовалось от него платить царю пустяшный оброк — одного кречета в год или деньгами один рубль. И потянулись за ним в печорские и пижемские леса сторонники опального протопопа Аввакума, московские начётчики-грамотеи, скоморохи, многочисленные беглые и подневольные люди, спасавшиеся от барщины. Поставили деревянную церковь Николы Чудотворца, срубили себе избы на крутых угорах, завели хлебные пашенки. Кто красную и белую рыбицу ловил — сёмгу, пелядь, сига, кто в тайге промышлял — лося и медведя бил, белку, соболя, куницу, а кто и старинные дониконовские книги переписывал, составлял библиотеки. Грамотных людей на Севере было много и в царские времена…
Но вот страшное событие захлестнуло Печору в 1743 году. Один из жителей Скитской, Артемий Ванюков, чьё имя до сих пор произносят с презрением, донёс архангельскому архиепископу Варсонофию, что-де в лесных скитах скрываются не мирные жители "для промыслу", а самые что ни есть отъявленные раскольники. Архиепископ обратился к губернатору, и в пижемские леса был направлен воинский отряд под командой майора Ильищева вместе с доносчиком Ванюковым. В приказе говорилось: скиты уничтожить, а людей, "по лесам живущих, потаённых, сыскивати, а сыскав", везти в Архангельск для допроса с пристрастием.
В полночь 7 декабря 1743 года солдаты подошли к селению на Пижме, носившему тогда имя Великопоженского общежития. Но в домах не оказалось ни одной живой души: заблаговременно предупреждённые, все жители Скитской набились в старообрядческую часовню и заперлись в ней. Как ни уговаривал их майор выйти наружу "для мирных переговоров", всё было напрасно. "Сгорим, но не порушим ни честь, ни свободу свою!" — единым гласом кричала братия. И сгорели все. В поминник наставником скита было вписано сто четырнадцать имён: пятьдесят шесть мужских и пятьдесят восемь женских. И как зажглась часовня, "то великий учинился меж ими крык и визг"…
— Что это мы всё "вы" да "вы"… — сказал я старику, когда мы приступили к чайной церемонии. — Как вас всё-таки зовут?
Вопрос был прямой, в лоб; я уже достал ручку и блокнот, чтобы записать его имя-отчество-фамилию.
— Сидор, — как-то неохотно, будто сознаваясь в грехе, произнёс хозяин.
— Значит, вы родились четвёртого февраля по старому стилю и названы в честь преподобного Исидора Пелусоида, — тут же выскочил со своей эрудицией художник Саша. — А может быть, четырнадцатого мая в честь Сидора-огуречника, когда отступают холода, прилетают стрижи и ласточки, а крестьяне сажают огурцы…
Хозяин оторопело уставился на него, да и я, признаться, не ожидал от неверующего приятеля такой прыти.
— А отчество… фамилия?
— Сидор Нилыч Антонов, — почти по слогам произнёс старик, всё ещё пребывая в некотором затмении.
Я едва не вскочил с лавки, судорожно заработала память. Сидор Нилович Антонов! Самый что ни есть главный начётчик печорской земли, наставник старообрядческой общины, духовный авторитет в округе. Так, по крайней мере, аттестовали его в райцентре тамошние краеведы и инструкторы по идеологии. И ещё с усмешкой прибавляли: "патриарх всея Печоры", "архиепископ Пижемский, Цилемский и всея Руси". Но основная информация о Сидоре Ниловиче содержалась в письме Владимира Ивановича Малышева, которое я получил накануне поездки на Печору. Отец российской археографии, выдающийся наш учёный-подвижник сообщал мне доверительно, что почти все хранители книжных древностей ушли из жизни, собрания их рассеялись по ближним и дальним селениям, многие бесследно исчезли, и шансы найти какую-нибудь редкость равны нулю. Правда, ещё живёт на Пижме упрямый и несговорчивый старец, владелец необъятных рукописных сокровищ, но к нему лучше не соваться: тут подход нужен и особый дар, чтобы расшевелить этого неуживчивого старовера.
Сообщению В. И. Малышева можно было верить безоглядно: ведь ещё с 30-х годов ХХ века он начал свою собирательскую деятельность на Печоре, встречался с десятками и даже сотнями старообрядцев, со многими был на "ты", годами переписывался, знал, где и у кого хранится та или иная старинная книга или рукопись. Более того, у Владимира Ивановича была удивительная чуткость к народному слову, обострённое восприятие интонаций и оборотов крутого и протяжного печорского говора. И по этому говору его часто принимали за своего.
Именно старообрядцы ещё со времён Патриарха Никона сберегли до наших дней обречённые на гибель страницы русской истории и культуры. Приверженность к древлему благочестию загнала их в самые дальние и глухие уделы Российского государства. Грамотные староверы хранили эти книги в лесных скитах, таёжных деревеньках и общежительствах, а позднее покупали за большие деньги и даже выкрадывали из православных монастырей древнего письма иконы и рукописи. И если по распоряжению правительствующего Сената скиты иной раз разгонялись, то книги и рукописи продолжали храниться в старообрядческих семьях и передавались по наследству. Их бережно подновляли, нередко переписывали, украшали цветными рисунками и заставками. И были среди них не только сочинения богослужебные и жития, но и светские повести из народной жизни, стихи, сказания — произведения, о существовании которых мало кто знал даже в среде специалистов. Хотя до Малышева многие "кабинетные" исследователи категорически заявляли, что все древние литературные памятники давно собраны и рассчитывать на новые находки не приходится. Тем не менее Владимир Иванович и устно и письменно не уставал повторять: "Каждый, кто найдёт старинную русскую книгу, обязан сообщить об этом учёным, передать им свою находку, которая может оказаться драгоценной". И многие сельские жители, ничего не зная об археографе, в точности выполняли его завет. Многие, но далеко не все…
Когда я заговорил о Малышеве, по лицу Сидора Ниловича пробежала тревожная тень.
— Знаю, знаю. Как не знать-то?! — произнёс он на нервной, почти вспыльчивой ноте. — Ещё до войны на Печоре объявился, всё ходил, охмурял наших стариков. Хорошо языком работал, чертяка! Много тогда книг с собой увёз, токо они у него не книгами зовутся, а "единицами хранения"… А потом, с 49-го года, что ни лето, всё к нам наезжал — что на Пижму, что на Цильму. Уж так старался, так надрывался — дак это страсть! Я от него в лесу прятался…
— Так он для науки старался, не для себя, — вступился за учёного мой приятель.
— Знамо, что для науки, — наставник сделал вид, что соглашается. И тут же снова перехватил инициативу. — А мы что — рыжие? Нам самим эти книги страсть как нужны. Чтоб требы совершать, праздничные молебны, крестины, отпевания. Или вдруг какая старуха придёт за справкой — вот я ей всё и обскажу. А если диспут? Открою книгу в нужном месте — и заткну пасть Фоме неверующему. И пойдёт он от меня как в штаны наклавши… Не-е-т, — старообрядец явно вошёл в раж, теперь его уже не остановить, — рано нашим книгам на полках пылиться в Пушкинском Доме, что в Ленин-то граде, они ещё на родине своей послужат. Я так Володе Малышеву и сказал: "Вот помру, тогда и приходи". Так он опосля этого ещё раз пять наезжал и всё талдычил: "Без энтих книг наука наша погибнет, и ты будешь первым её губителем". Ишь, как закаблучил, чертяка! Сам-то уж, поди, состарился, дак учеников своих ко мне насылает.
— А как другие владельцы книг, ваши соседи, — поинтересовался я, — тоже так рассуждают?
— У нас что мужик — то вера, что баба — то устав, — уклончиво ответил Сидор Нилович и нахмурился. — Всякие попадаются. Про Мореходку, небось, слышали? Наставник такой жил в Усть-Цильме — Лачеев Василий Игнатьевич, староверского обличья человек. А прозвище ему было Мореходка, в Гражданскую войну на флоте плавал. У-у-у, сатаноид! Бывало, глаза нальёт и давай плясать. Как пароход на пристань придёт, первым за пивом бежит. А песни у него — да все скоромные… Вот Мореходка-то и навёл на меня Малышева, много он помогал ему, много своих книг подарил али продал. Да ещё сообщал, сатаноид, у кого их можно достать… Расшатались устои благочестивой веры, — воскликнул с горечью старик. — Ой как расшатались!..
Он вдруг проворно снялся с лавки и вытащил из-за русской печи какой-то свёрток. Разматывая старую холстину, Антонов выкладывал на стол один толстенный том за другим. У нас с Сашей замерло дыхание. Вот они, последние реликты книжных сокровищ! Все переплёты были обтянуты потускневшей кожей и замшей, их украшали медные, старинной работы застёжки. На верхней крышке одного из переплётов был оттиснут штамп с причудливым орнаментом. Когда Сидор Нилович раскрыл наугад древний фолиант, я сразу же увидел приписку, сделанную, вероятно, местным писцом:
"Лета 7157 (1649) куплена сия книга минея генваря месяца у церковного старосты Матвейки Титова… в монастырь ко всемилостивому Спасу и великомученику страстотерпцу Христову Георгию, что при игумене Тихоне. А дали за неё сорок алтын, мирских шло денег 24 алтына, а монастырских 16 алтын. А сию книгу из монастыря Спасова дома никому не вынести и не продать и никому даром не давать, а буде кто продаёт ея или даром кому отдаёт и того судит Бог… Подписал сию книгу того же монастыря казённый дьячок Федотка Козьмин".
Вид у страниц был сильно потрёпанный, зачитанный до дыр, со следами не столь давних подчисток и исправлений. Кое-где текст был утрачен от старости и восполнен ученической ручкой. Когда я осторожно, почти не дыша, перелистывал книгу, к пальцам прилипала бумажная пыльца.
— Ну-ко, почитай, — сказал старик, обращаясь к Саше. Но, увидев по его глазам, что тот мало смыслит в священном тексте, довольно заулыбался. — А-а-а, не знаешь. Не знаешь, хоть и скусствовед. Вот молодёжь-от пошла! Образование высшее, соображение — среднее… А это полуустав называется. Вишь, как буковки жмутся друг к дружке. Как в семье живут!
Высунув кончик языка, как школьник на диктанте, он бережно листал книгу, с удовольствием комментировал её содержание, а мы, неграмотные, хоть и с двумя высшими образованиями, восторгались диковинными узорами, заставками и буквицами, выполненными с великим тщанием. Наставник сказал, что такого рода иллюстрации выполняли обычно чернилами из сажи, куда "для крепости" добавляли лиственничную серу или толчёную железную ржавчину. Названия некоторых книг, кроме "Четьи Минеи", я выписал в блокнот: "История об отцах и страдальцах соловецких", "Житие боярыни Морозовой", "Повесть о взятии Царьграда", "Евангелие учительное", выпущенное в Вильно в 1595 году, а также редчайшее издание "Апостола" Московского печатного двора, за которым с особой страстью гонялся Владимир Иванович Малышев
— У меня этих книг страсть как много! — признался Сидор Нилович, когда Саша спросил его, не ревнует ли он к славе учёного-археографа, собравшего к тому времени почти тысячу старинных печорских фолиантов, и это собрание продолжает пополняться усилиями его учеников. — Тысяча не тысяча, а наберётся порядочно. Я ведь их по бывшим монашеским скитам сбирал, когда их "товаришшы" позакрывали. Много тогда скитов стояло — и по Пижме, и по Цильме, и по Умбе-речке. Содержать схимников было у нас почётной повинностью: неделю их одна семья кормила, следующую — другая и так дальше. Считай, больше двух сотен лет ничего с этим поделать не могли: все друг дружку покрывали. А вот как пришли "товаришшы", дознались — и всё порушили. Всё! Иноков-монахов по тюрьмам распихали, а книги мне достались… Но это токо половина — от монахов-то, — продолжал старообрядец. — Большую часть я по отцову обету получил. Отец мой, Нил, тоже скитским наставником был, о нём ещё до революции газеты писали. Грамотей — будь здоров, не чета мне! Священное Писание наизусть знал и "Житие протопопа Аввакума", писанное им самим, тоже. Московские единоверцы с Преображенского кладбища его к себе переманивали, а он ни в какую. "Хоть мы два сто лет, со времён треклятого Никона, в изгоях живём, — сказал им Нил Семёнович, — а судьбы иной не желаем. Тутока родились, расплодились — тутока и помрём". А исполнял он волю и заветы отца своего — Семёна, а тот — прадеда моего Матвея. И все они были в Скитской наставниками…
Рано утром Антонов разбудил нас, заторопился домой. Чтобы не идти пешком, я предложил ему место в нашем резиновом ковчеге, и старик, хоть и с опаской, но согласился. Он восседал на наших рюкзаках незыблемым монументом и с бородой веером был похож на ветхозаветного Ноя пижемского разлива.
Река была гладкой и ослепительной до рези в глазах. Берега отодвинулись в невнятной, колдовской дымке. С горизонта катились на нас потоки зыбкого хрустального света, небо в разрывах облаков наливалось то нежно-малиновыми, то сиреневыми, то розовыми красками. Мы были одни в этом слепящем речном чертоге, и Сидор Нилович заметно повеселел, разговорился по-стариковски: за свои 83 года плавал он здесь и на плотах, и на баржах, и на лодках-осиновках, и на "ветерках-вихрях", однажды даже в крытом адмиральском катере с рацией, диваном и расписными занавесками — а вот в резиновой калоше едет впервые, и это ему очень даже нравится…
На вопрос Саши, не угасла ли вера в нынешнем поколении старообрядцев, наставник откровенно, как на духу, признался, что молодые на причастие не ходят, бород не носят, сквернословят, пьют, дьяволы, вместе с иноверцами и ждут только случая, чтобы "впасть в неизлечимый и неискоренимый грех". Однако, смягчившись, воздал должное исконному скитскому трудолюбию и гостеприимству, заметив, что всегда отличит парней, как бы они ни греховодничали, держащихся веры отцов-дедов: есть в них какая-то особая отличка, располагающая струнка, которая выделяет их из толпы "приблудных шаромыжников". Глядя на меня, как бы мимоходом обмолвился, что в моём роду скорее всего затесался кто-то из лиц духовного звания (дед мой по отцовской линии — священник Александр Ларин, один из авторов книги "Гоголь как учитель христианской жизни". Миргород, 1909), и мне были приятны эти слова.
Тридцать лет минуло с тех пор — шутка ли. Остались плохонькие фотографии, кассеты с магнитофонной лентой, все обветшавшие, казалось бы, навек утратившие обаяние живой натуры. И всё же они, как губки, обладают свойством впитывать в себя улыбки, жесты, разговоры. Кто-то хорошо заметил: время познаётся не только тем, что мы приобретаем, но и тем, с чем мы прощаемся, с чем безвозвратно и с грустью расстаёмся.
Конечно же, Сидор Нилович давно умер, простилась с белым светом лесная деревенька-невеличка, заросшая иван-чаем, крапивой и свирепыми колючками. А вот жива ли Скитская — не знаю. Тогда, в 1974-м, здесь были совхозная бригада, животноводческая ферма, клуб, школа-семилетка — но, видно, не пощадили их наши неласковые времена.
А книги, рукописные и старопечатные? О своей встрече с "патриархом всея Печоры" я написал Владимиру Ивановичу Малышеву, и он пообещал прислать сюда своих сотрудников. По слухам, молодые археографы Владимир Будорагин и Игорь Гумницкий приезжали на Пижму, побывали в Скитской. Но вот удалось ли им убедить наставника расстаться со своими сокровищами — тоже не знаю. Хочется верить, что антоновские фолианты, которые он копил долгие десятилетия, заняли подобающее им место в древлехранилище Пушкинского Дома в Петербурге.
Я слушаю сейчас магнитофонную запись тридцатилетней давности и пытаюсь восстановить голос Сидора Ниловича. Увлечённый старик сыплет слова, глотает концы их, не договаривает фраз — типичный печорский говор, будто машина на скорости и без тормозов… "Слышь, у меня избушка есть на Умбинском ручье, бывший монашеский скит. Без меня его не найдёшь — понял? В двадцати ступенях от двери влево лежит куча хвороста. Ежели раскидать тот хворост, снять дёрн, то увидишь лаз глубиной полтора метра. Там лежат сорок самых дорогих мне книг, писаны моим прадедом Матвеем. Книги непродажные, исти не просят, все обёрнуты в берёсту и домоткань…"
Слушаешь — как сказка! Верится — и не верится. Но, думается, они и сейчас там лежат.
Олег Ларин
Опубликовано в журнале "Истина и жизнь", 2005, № 3
|